Интенсивная психотерапия хронической шизофрении
Главы

Глава 1 из 1

Глава 1

Интенсивная психотерапия хронической шизофрении: клинический случай

Впервые опубликовано в журнале «International Journal of Psychoanalytic Psychotherapy», 1 (2): 30–51 (1972).

К тому времени, как я стал лечащим врачом миссис Милдред Хендрикс [прим.: разумеется, это псевдоним. Прочие данные, которые могли бы раскрыть личность пациентки, также были изменены], разведенной женщины за сорок, она болела уже около тридцати лет и находилась в клинике Честнат-Лодж уже почти семь лет. И хотя среди подопечных клиники встречались и более регрессивные, чем она, и более физически отталкивающие, миссис Хендрикс, по общему мнению, входила в число наиболее тяжелых пациентов. Тяжелыми считались глубоко и хронически больные, устойчивые к лечению пациенты, составлявшие ядро постоянных обитателей Честнат-Лодж — клиники, которая специализируется на лечении хронической шизофрении. Милли, как ее все там называли, уже давно заслужила определенную репутацию как среди пациентов, так и среди персонала. Ее считали сумасшедшей женщиной, которая бесконечно и громко рассказывает окружающим о своей мастурбации. Ее приступы ярости, зачастую длившиеся по несколько часов подряд, могли ежедневно, а нередко и по несколько раз за день слышать все, кто находился в пределах досягаемости воплей из палаты для психически больных, где она проживала. Часто она кричала из форточки на людей, проходивших под окнами палаты, — обычно что-нибудь о сексе, из-за чего производила на них впечатление безумной шлюхи.

В ходе психотерапевтических бесед с ней я, насколько это было возможно, ознакомился с тем, как протекала ее болезнь. Выяснилось, что она, как правило, большую часть каждого часа проводила, поднимая подол юбки сзади, а иногда спереди, и вытирая промежность бумажными полотенцами, банным полотенцем или туалетной бумагой. При этом она выпускала газы так, что это уже напоминало опорожнение кишечника. За час она испускала значительное количество газов. Часто она также подносила к лицу маленькое зеркальце и ковыряла пальцем нижнее веко или склеру глаза, как будто собиралась выколоть себе глаз. Признаться, временами я довольно заметно беспокоился, что именно это она и сделает. Кроме того, она практически постоянно засовывала в ноздрю длинную турунду, скатанную из салфетки Kleenex. Также она часто вытирала глаза грубым банным полотенцем, предварительно намоченным в воде и отжатым. Быстро стало ясно, что она пыталась скрыть хроническое слезотечение, протирая лицо и глаза влажными бумажными полотенцами. Очень часто она нажимала на определенную область на левой ягодице, чтобы вызвать выделение газов. Эту область видел предыдущий терапевт — мне случая ни разу не представилось — и описывал ее как большой мозолистый бугорок. Я обнаружил, что она часто тыкала себе в область кишечника, как при мастурбации, и ее манера вытирать промежность также носила явно мастурбационный характер. Часто она раздвигала ягодицы обеими руками, чтобы облегчить испускание газов. За час сеанса она нередко переодевалась, для чего ей необходимо было полностью обнажиться по пояс; затем она вытирала подмышки банным полотенцем или обтирала грудь, при этом болтая о ней. В целом, ее увлеченность различными частями своего тела и их функциями была типична для гебефренических пациентов.

Беспорядок в её комнате оставался под стать её неопрятному, неряшливому внешнему виду на протяжении многих лет, до тех пор, пока я не поработал с ней какое-то время. В комнате у неё стояли большие бутылки с «Лаворисом» [ополаскиватель для полости рта], и нередко она в течение сессии полоскала им горло с таким бульканьем, что среди ее практически бесчисленных хронических симптомов именно это поведение приводило меня в наибольшее бешенство. Ополаскиватель она затем сплевывала в корзину для мусора, что соответствовало по духу той животной манере, в которой она порой забивалась в угол своей комнаты и там массировала область заднего прохода и пукала.

Милли — старшая из четырёх ныне живых детей в семье. Ее отец — вышедший на пенсию профессор анатомии Западного университета, человек, унаследовавший значительное состояние, обладающий множеством талантов и внушительным академическим авторитетом. Ее мать, судя по всему, которая, по всей видимости, считала, что вышла замуж за человека ниже себя по статусу. До рождения Милли у матери подряд родились два мальчика. Первый из этих мальчиков родился преждевременно и умер при родах; второй мальчик родился в тазовом предлежании и умер от внутричерепного кровоизлияния сразу после рождения. Я обнаружил много подтверждений тому, что непереработанная матерью скорбь по потере этих двух мальчиков оказала огромное влияние на развитие самой Милли. Среди живых детей, помимо Милли, есть сестры, младше пациентки на два и четыре года, и брат, младше ее на семь лет. Справедливо будет утверждать, что ни один из этих четверых детей даже отдаленно не сравнился с отцом в его достижениях. Давление, которое оказывали на Милли, требуя, чтобы она добилась не меньшего, чем отец, было еще одним важным фактором, сопровождавшим ее взросление.

Оба родителя, похоже, всегда считали, что Милли с самого начала была трудным ребенком, который отличался от других детей и всегда ухитрялся посеять раздор между людьми. Ее результаты в учебе никогда не поднимались выше удовлетворительных, она с трудом справилась со средней школой и поступила в колледж, но так и не смогла его закончить. Впервые она была госпитализирована по поводу психического заболевания в возрасте 16 с половиной лет. Ей разрешили выйти замуж в 22 года, после тщательного психиатрического освидетельствования, однако в 30 лет ее госпитализировали во второй раз, затем снова в 33 года и ещё раз в 34 года. К моменту начала нашей совместной работы она уже прошла несколько курсов электрошоковой терапии, подвергалась погружению в инсулиновую кому и в течение девяти лет постоянно находилась в больнице.

Хотя её брак продлился почти 20 лет, пока её муж не развелся с ней и не женился во второй раз за несколько лет до начала нашей работы, оба супруга изменяли друг другу. Её «романтические связи» с водителями грузовиков, старшеклассниками и прочими довольно случайными мужчинами считались позором в том небольшом сообществе, где она жила. Кроме того, существовали опасения, что во время приступов ярости она может нанести вред своим детям и окружающим. Похоже, её всегда считали либо умственно отсталой, либо хронически сумасшедшей и эксцентричной личностью. Хотя отец, похоже, склонялся к тому, что Милли — умный человек, в то время как мать была гораздо более склонна считать ее слабоумной, оба реагировали так, как будто Милли с самого раннего возраста была одержима каким-то сексуальным демоном.

Когда я пришел к миссис Хендрикс для первой беседы и зашел в её комнату — небольшое помещение, расположенное дальше всего от сестринского поста в отделении для буйных, — я сразу же почувствовал сильный запах фекалий. Она выглядела уставшей, измождённой и подавленной и, к моему облегчению, говорила очень спокойно. Она дала понять, что чувствует необходимость говорить непрерывно в течение всего часа и что у нее никогда не было опыта, когда она просто молчала во время сессий с терапевтом в течение какого-либо периода времени. Я упомянул о фекалиях. Она отрицала, что они есть в комнате; но я выразил твердую уверенность в том, что она спрятала фекалии где-то в комнате. К концу сессии я отчетливо ощутил, что у нас есть шанс на плодотворную совместную работу. В особенности мне показалось, что именно тот факт, что я, несмотря на отрицание пациентки, настоял, что в комнате были фекалии, помог заложить основу для откровенных отношений.

Наиболее заметная тема, которая сформировалась за годы моей работы с миссис Хендрикс, была связана с её борьбой за то, чтобы вырваться из состояния, субъективно воспринимаемого как нечеловеческое, и стать по-настоящему человеческим существом. Фактически, именно в этом и заключался смысл всей нашей совместной работы.

Еще на ранних этапах терапии стало очевидно, что она была не в состоянии устойчиво и последовательно ощущать себя как живого человека, и постепенно, шаг за шагом, стали вырисовываться некоторые факторы, определявшие такое положение дел. Самым первым мы коснулись того, насколько её отношения с отцом повлияли на то, что она до сих пор не обрела устойчивую человеческую идентичность.

На сессии в начале четвертой недели нашего работа, после часа, наполненного её обычной отстраненной болтовней, она сказала: «Раньше я была без ума от своего отца», и я заметил, что при этих словах её глаза наполнились слезами. Я мягко ответил: «Может быть, ты и сейчас без ума от своего отца». Наступила пауза длиной в несколько секунд, во время которой она явно сдерживалась и несколько раз начинала говорить разные вещи, но каждый раз замолкала. Было очевидно, насколько сильно она все еще его обожала.

Позже, на пятом месяце нашей работы, появилась еще одна важная деталь. После долгих бессвязных разговоров она сказала: «Я чувствую себя разбитой фарфоровой куклой». Она сказала это таким тоном и с таким выражением лица, которые свидетельствовали о беспомощности и отчаянии.

Затем, примерно через три года терапии, в течение которых она начала в значительной степени ощущать презрение и гнев, которые скрывались за идеализацией отца, она сказала мне на сессии, которая состоялась сразу после его визита: «Да он же на самом деле как маленький мальчик!» Через несколько минут она внезапно схватилась за лоб и сказала с ужасом и отчаянием: «У меня весь лоб разбит!» Я понял, что это было своего рода соматическим проявлением того, как она переживала разрушение обожаемого образа отца. Если точнее, то разбитым оказался тот интроецированный, идеализированный его образ, который до этого момента был частью собственного образа тела пациентки.

Оглядываясь назад, можно достаточно уверенно предположить, что ощущение себя «разбитой фарфоровой куклой было, по аналогии, результатом ее попыток справиться с разочарованием в каком-то человеке (или людях) вне ее самой, путем интроекции его (или их) образа в образ собственного тела.

На одной из наших сессий спустя два или три года работы миссис Хендрикс рассказала мне, в своей привычной отвлеченной манере, что отец никогда не мог видеть и не воспринимал ни одной части её тела ниже шеи. Ей, казалось, что она, будучи девушкой, представляла для него угрозу. Она рассказывала о том, как он работал с животными в своей лаборатории под мерцающим светом разных ламп, и отчетливо передала мне свою уверенность в том, что он скрывался там, потому что очень боялся девушек.

Довольно скоро стало очевидно, что она ощущала себя обладательницей всемогущей разрушительной силы. Уже на ранних этапах нашей работы мы отмечали подтверждения того, что это представление о себе отчасти было основано на отождествлении с матерью. На одной из сессий на шестом месяце терапии [прим.: чтобы показать, как различные темы получали развитие в терапии, я должен всякий раз отслеживать хронологию лечения] она впервые за все время нашей работы смогла по-настоящему расслабиться. При этом она косвенно дала мне понять, что, когда она оставалась одна в своей комнате и разговаривала сама с собой, она реагировала на собственное «я» как на маленького ребенка, к которому она постоянно придиралась и отчитывала. Это дошло до меня, когда она спросила: «Как поступать с ребенком _ лет?», указав на определенный возраст. Я понял, что она не знала, что делать со своим собственным детским «я», кроме как постоянно к нему придираться. На сессии всего пару дней спустя у меня возникло ясное ощущение, что раскрывается само ядро ее болезни, когда она рассказала, что у ее матери было два мальчика, один родился за четыре года, а другой — за два года до нее. Каждый из них прожил всего несколько часов, и она полагала, что по крайней мере один из них был недоношенным. Она сказала, что не знает, от чего они умерли, и когда я уточнил, она ответила лишь: «Думаю, в те времена они не знали, что это было». Но затем она дала мне понять, посредством косвенных сообщений — выражая эти мысли в контексте других вещей — что младенцы, должно быть, умерли либо потому, что (а) ее мать их бросила, либо потому, что (б) ее мать их съела. На той же сессии, в прямой связи с вышесказанным, она опосредованно дала понять, что предпочтет либо (а) умереть, либо (б) провести остаток жизни в безумии, чем сделать что-либо, что заставило бы «мою дочурку»-мать ощутить свою несостоятельность как матери. Кроме того, в связи с упоминанием о смерти тех мальчиков она косвенно выразила свою убежденность в том, что мужчины настолько чрезвычайно хрупки, что она не могла ни на мгновение выпустить своего сына Эдди из своих мыслей из-за страха, что он может умереть.

В ней глубоко укоренился ужас перед самой собой, обладающей всемогущей разрушительной силой, которая угрожает уничтожить всё и всех, с кем она вступает в контакт. Довольно скоро этот ужас стало возможно от большей части объяснить тем, что ее мать, по-видимому, всегда отшатывалась от близости с ней. Спустя год после начала работы с миссис Хендрикс я впервые встретился с ее матерью. После этой встречи, побеседовав с обоими родителями, я записал в своих заметках: «Стало совершенно ясно, что доктор Моррисон [псевдоним] гораздо более настроен на то, чтобы Милли навещала родной дом, чем ее мать. Мать явно пребывала в ужасе и замешательстве и обеспокоенно поежилась, когда речь зашла о том, чтобы Милли могла бывать дома».

На протяжении первого года нашей работы было много случаев, когда миссис Хендрикс рассказывала о своих причудливых субъективных переживаниях. Однажды она жаловалась, что «здесь, в левой части головы, есть какая-то резиновая штука», которая причиняла ей боль, и постоянно повторяла, что у неё в носу застряла еда и что её нос «забит дерьмом». В другой раз она сказала: «Во мне живет животное», и описала себя как теленка, с которым занимаются сексом сзади. Часто она вела себя как раненое животное: выглядела жалобно-испуганной тем, что ее могут ранить еще сильнее, и говорила с подлинной мукой, смешанной с эксгибиционистским удовольствием, в голосе о том, как в психиатрической лечебнице «они водят людей посмотреть на полоумную с торчащей костью». Очевидно, она имела в виду себя и огрубевший бугорок на левой ягодице. Слово «полоумная», которым она себя называла, точно соответствовало тому, как ее со всей очевидностью воспринимала мать.

На сессии в семнадцатый месяц нашей работы проявились некоторые аспекты её нечеловеческого самоощущения появились некоторые намеки на то, каким образом оно сформировалось:

Во время этой сессии Милли обратилась ко мне: «Я чувствую что-то на левой нижней челюсти. Как ты думаешь, может, кусочек зуба попал туда, а потом проник в лимфоузел?» — и провела пальцем вниз, к шее, показывая этот путь. Затем она продолжила: «Мое тело сошло с ума», — и в ее голосе я уловил чувство глубокой безнадежности из-за того, что даже ее тело сошло с ума. Через несколько минут она повторила: «Мое тело сошло с ума», но на этот раз добавила что-то про «здесь, и здесь, и здесь», указывая на место на шее и, как мне показалось, на свой бок и на ягодицу. После сессии я подумал, что тем самым она обозначала, что ее тело казалось ей разъединенным или нецелостным.

В любом случае, было много указаний на то, что её тело становится «безумным», или более безумным, в моменты, когда она испытывает сексуальные чувства. Мне показалось, что физические ощущения, которые она испытывала во время этой сессии, сродни тем, о которых она много раз упоминала: что у нее в носу находится еда, обозначая область в верхней части скул.

На сессии ближе к концу второго года она сказала: «Я ощущаю как херес, который я пила в среду вечером [сказано таким тоном, как будто это законченное утверждение] — нет, по-моему… Мне кажется, он поднялся мне в макушку…» Во второй части высказывания звучала отчетливая тревога, но в его тоне прослеживалось некоторое удовольствие. Спустя несколько лет нашей работы я, однако же, обнаружил, что одним из ее наиболее частых и мучительных переживаний было «впадение во влюбленность», например, в фотографии красивых вещей, которые она видела в журналах. То есть она имела склонность сливаться — чувствовать себя единым целым — не только с людьми, но и с неодушевленными предметами, к которым испытывала притяжение.

Во время представления случая перед коллегами ближе к концу третьего года я отметил:

Примерно две недели назад она рассказала, что у неё в глазах появились «спящие частицы». Она часто говорила об этих «спящих частицах» в глазах, но на этот раз объяснила, что имеет в виду. Это кусочки синего металла, которые попали туда из мозга через кровеносные сосуды. Когда она об этом рассказывает, возникает очень странное ощущение. Это нисколько не выглядит забавным, а скорее очень неприятным… Еще примерно полгода назад, заходя в ее комнату я время от времени находил ее завернутой в одеяло, как мумия, с полностью закрытой головой, безмолвную и неподвижную. У меня от ее вида бежали мурашки по коже. В нем было что-то нечеловеческое и очень угрожающее, словно в привидении. Теперь она больше так не делает, возможно, в том числе и потому, что я дал ей понять, что это очень меня беспокоило; но, как бы то ни было, ситуация изменилось.

И про происходившему в пространстве нашей совместной работы, и по той жизни, которую она вела в больнице, было заметно, насколько сильно миссис Хендрикс цепляется за свою идентичность «сумасшедшей» пациентки. Стало ясно, что бессознательно она нуждается в том, чтобы отрицать большую часть весьма значительной силы своего Эго, приписывая ее другим. Одновременно она интроецировала слабость Эго тех, кто ее окружал, и не только из-за потребности идеализировать других людей, но и потому, что она искренне стремилась помочь другим, взяв на себя их недостатки, их «сумасшествие». Я уже упоминал, что она принципиально предпочитала смерть или пожизненное безумия тому, чтобы сделать что-либо, что заставило бы её «маленькую девочку»-мать почувствовать себя неполноценной матерью.

Как и следовало ожидать, во время сессий она очень часто щадила мои чувства; в тех случаях, когда она начинала давать мне какую-то очень проницательную критическую оценку, она тут же отказывалась от нее, говоря: «Ой, я сумасшедшая». В самом начале нашей работы я обнаружил, что в ответ на то, что она проецировала в меня сильные аспекты собственного Эго, присущее мне самодовольство проявлялось гораздо чаще и гораздо ярче, чем это обычно происходит в контакте с другими людьми. Я заметил, что мне действительно было очень легко ощущать себя крайне умным, крайне проницательным, крайне эмоционально спонтанным психиатром, который имеет дело с эмоционально скованной и функционально глупой женщиной. Снова и снова происходило следующее: она подкрепляла мое ощущение себя восприимчивым, умным и самодовольным, а затем начинала выражать неповиновение и ненависть ко мне из-за моего самодовольства и всячески стремилась доказать мою некомпетентность. Оглядываясь назад, я понимаю, что этим самодовольством я защищался от глубокого и длительного сопереживания тем трагедиям и утратам, которые наполняли жизнь этой женщины. Эти трагедии были настолько сокрушительными, что любой, кто узнавал Милли достаточно близко, оказывался ошеломлен их масштабом.

На седьмом месяце нашей работы я сделал следующую запись:

Вчера в разговоре с ней я почувствовал глубокую скорбь, когда она, рассказывая об Эдди, заметила: «Когда он учился в шестом классе, я была здесь». Она сказала это в своей привычной манере, пытаясь как бы между делом упомянуть о том, что на самом деле, как это уже не раз случалось прежде, прозвучало для меня как выражение невероятно глубокой скорби. После этой беседы я чувствовал себя почти раздавленным тем количеством печали и горя, которые испытала эта женщина, будучи, например, разлученной со своим сыном на протяжении всей его учебы в шестом классе.

Но сегодня проявилась, так сказать, обратная сторона медали: было совершенно очевидно, что ей очень хотелось (может быть сознательно, но скорее все же бессознательно) отдать своих детей сестре, Фрэнни. Когда она сказала с шутливыми, радостными интонациями, что время от времени ее «отцу взбредает в голову отвезти меня в психиатрическую лечебницу», я почувствовал искреннее отвращение и злобу по поводу такого рода поступков. Если точнее, эти чувства относились к тому, что она, как мне кажется, по-детски считала своего отца неотразимым, и поэтому отказалась от жизни с мужем и детьми ради своей чрезвычайно глубокой и патологической привязанности к отцу. Она сама использовала слово «неотразимый» в отношении его влияния на нее. Когда она говорила о том, что он время от времени отправлял ее в психиатрическую лечебницу, звучало это в точности как рассказ о своего рода увлекательной игре, в которую они с ним играли друг с другом.

Оставшуюся части этой статьи я посвящу в основном описанию того пути, по которому шла терапия, помогая этой женщине в значительно мере обрести устойчивую идентичность как человеческого существа. Преимущественно это происходило через развитие теплого, насыщенного либидо переноса на меня как на заботливую и любящую мать, который развился разрешения ее переноса на меня как на преимущественно отвергающую и злонамеренную мать.

На девятом месяце нашей работы я написал:

Совершенно ясно, что тирания, которую она порой проявляет по отношению ко мне и другим — и с которой я единожды столкнулся в начале этой сессии — вполне сопоставима с той тиранией, под гнетом которой она находится почти постоянно и которая предписывает ей не иметь подобных мыслей или чувств. В начале этого часа она сказала мне в раздражающе диктаторской манере, чтобы я никогда больше не говорил: «Это потому, что тебе нужен задушевный друг» [прим. перев.: в оригинале bosom friend. Bosom также означает женскую грудь]. На самом деле, я никогда такого и не утверждал. [Становилось ясно, что тот интерес, который в ней вызывала грудь, был для нее особенно угрожающим]

В какой-то момент этой сессии меня поразило, насколько уверенной в себе женщиной она порой может быть. В какой-то момент она в своей довольно новой голубой пижаме была до крайности похожа на Ингрид Бергман в фильме с Шарлем Буайе, который я видел много лет назад [прим. перев.: «Газовый свет», 1944]

Еще один момент из сегодняшней сессии: когда она компульсивно трогает свои гениталии, это, похоже, как-то связано с тем, что на бессознательном уровне она чувствует себя глубоко тронутой — так же, как часто бываю тронут ею я. Посредством косвенной коммуникации она пояснила, что, к примеру, ее трогает судьба пережившего тяжелую утрату пожилого дяди, о котором она упомянула на этой встрече.

К этому моменту нашей работы я начал понимать, насколько необходимо было для миссис Хендрикс защищать мать от своего глубокого сострадания по отношению к ней. Очевидно, пациентка считала крайне важным, чтобы мать не увидела этих чувств — и вполне, как мне кажется, обоснованно полагала, что сострадание дочери окажется для матери разрушительным.

Здесь я хотел бы заметить, что один из известных консультантов высказал предположение, что было бы интересно, если бы в попытке облегчить мучительные ощущения в области половых органов у этой женщины были перерезаны нервы, иннервирующие область гениталий. Ретроспективно, можно предположить, какое психодинамическое значение могла бы иметь для нее такая операция — это означало бы лишиться сострадания. Фактически, я пришел к выводу, что эти физические ощущения в ее гениталиях были единственным надежным способом переживания эмоций, которым она, очевидно, обладала на протяжении многих лет. Таким образом, лишиться этих ощущений означало бы, по сути, лишиться всей эмоциональной чувствительности.

На том же девятом месяце работы стало очевидно, что Милли и её мать любили «попререкаться» или «поругаться» друг с другом. С другой стороны, на одной из сессий этого периода она тихо пробормотала: «Мне ужасно страшно стать такой, как моя мать», — и в её голосе слышались явные нотки страха и ужаса. Таким образом, её амбивалентное отношение к близости с матерью становилось всё более очевидным.

Ближе к концу десятого месяца произошло новое изменение: она стала более свободно выражать свои положительные чувства по отношению к матери. На одной из сессий, после того как она говорила о своей матери и о себе в очень приятном дружеском тоне, я заметил, что, хотя она и говорила, что ей ужасно не хочется быть похожей на мать, я уловил в ее словах противоречивое, сильное удовольствие от мысли о том, что она и ее мать похожи, как бывают похожи друзья — и, возможно, сестры. Она ухватилась за последнее, согласившись и сказав, что, возможно, она — младшая сестра. Между прочим, спустя не так много сеансов она с нежной радостью призналась, что любила представлять себя и свою мать ведьмами — ведьмами-близнецами. Я спросил, есть ли у её матери младшие сестры; Милли ответила, что у её матери есть два старших брата, один младший брат и младшая сестра, «тётя Дороти», которая, что интересно, «рассталась» со своим мужем — что напомнило мне о разводе самой пациентки с ее мужем. Я расценил эти факты как явные признаки переноса со стороны матери образа младшей сестры на Милли. Позже я увидел, насколько точно эти данные совпадают с материалами беседы, которую мне удалось провести с матерью. Беседа показала, что со стороны матери действительно имел место такой перенос на эту дочь.

Все время моей работы с этой женщиной наиболее базовым паттерном ее функционирования оставалась ее защита от сильных чувств горя и утраты. Относительно одной сессии на одиннадцатом месяце работы с ней я отметил:

Уже минимум два года [прим.: давность такова, поскольку впервые я вскользь отметил этот феномен, когда Милли еще работала с предыдущим терапевтом] я поражаюсь тому, как приступы сильнейшего горя у Милли превращаются в ярость. На сегодняшней сессии, когда она была на грани слёз, она выбежала из комнаты и сказала с ноткой гордости и триумфа в голосе что-то о прошлых переживаниях со «… слезами. Я каждый раз прерывала их вспышками гнева». Я ясно увидел, что она тем самым поддерживает свою Эго-идентичности в фрагментированном состоянии, ведь было понятно, что для усиления интеграции Эго необходимо соприкоснуться с этим горем и научиться его проживать.

В течение первого года нашей работы я понял, что она не скучала по кому-то или по каким-то событиям из своего прошлого, а напротив, переживала прошлое настолько ярко и подробно, что часто терялась в нем — погружалась в прошлое. Стало очевидно, что на прогулках по больничной территории она следовала очень сложным маршрутом. Было много участков парка, которых она избегала, потому что они напоминали ей о наполненных горем областях ее прошлого. Я пришел к выводу, что дело было не просто в том, что, оказываясь на этих участках, она начинала испытывать горе, а в том, что, ступив туда, она могла фактически потеряться в этих областях прошлого.

В течение первого года то, что мне не приходилось скрывать своего физического интереса к ней, способствовало разрешению её отцовского переноса и помогло ей глубже погрузиться в переживания материнского переноса. Например, она очень часто переодевалась во время сессии, и я не пытался отводить взгляд от её полуобнажённого, а в нескольких случаях даже полностью обнажённого тела. Однажды она лежала на своей кровати и сказала мне: «Может, подойдешь и приляжешь со мной?». Я ответил: «Я бы хотел это сделать, но не могу; у нас не может быть такого рода отношений». В течение сессий она часто ласкала свои обнаженные груди, любовалась ими в зеркале и дразнила меня, пытаясь заставить к ним прикоснуться, что я отказывался делать; но я не отрицал своего интереса к тому, чтобы на них смотреть. Эти груди ее отец, по-видимому, всегда должен был вычеркивать из своего сознания. У нее были основания знать, что мне не нужно вычеркивать из своего сознания тот факт, что у нее есть груди.

Еще одним фактором, который, как мне кажется, помог ей — возможно, даже больше всех прочих — стать человеком в собственном восприятии, был тот факт, что я смог относительно спокойно принять на себя трансферентную роль разного рода нечеловеческих объектов. Так, например, на восемнадцатом месяце нашей работы она в течение часа смотрела мне прямо в глаза и дала понять косвенно, что видит не меня, а корову породы херефорд с белой мордой. В другой раз она увидела пустынную улицу в северной части Лос-Анджелеса. Она описала эту сцену с особым упором: «Там нет мужчин, доктор Сирлз! Вы что, не понимаете? — Там нет мужчин!» — в моем понимании она сообщала о том, что на тот момент не встречалась ни с каким мужчиной.

Однажды вечером, спустя несколько дней после этого случая, я услышал, как она в убийственной ярости кричала где-то поблизости от здания, в котором находился мой кабинет. Я увидел, что она одна на улице, и позвонил диспетчеру с просьбой прислать за ней кого-нибудь, что и было сделано. На следующий день во время сессии выяснилось, что, по ее впечатлению, там была змея, в которую она бросала большой камень, что я действительно видел. Это звучало кошмарно. Она также сказала, что хорошо, что никакой сурок не вылез и не попал под камень. На самом деле, в ее подаче это звучало как: «Там же не было змеи, правда?», с такими интонациями, которые давали мне понять, что в ее восприятии змея там была. Следует подчеркнуть, что когда я выглянул и увидел, как она бросает камень и выплескивает уничтожающую ярость, она была совершенно одна, вокруг никого не было. Теперь я начинал понимать, что, чтобы избежать впечатлений, которые вызывали бы чувства горя и утраты, ей приходилось удалять из своего собственного восприятия столь многих людей из своего окружения и столь многие прочих его аспектов, что ей грозила перспектива остаться в одиночестве в пустом мире, полностью лишенном, например, реальных людей или реальных животных.

Две недели спустя у меня появилась возможность ещё яснее увидеть, что за вспышками ярости у пациентки скрывался ужас. На этой сессии она пришла и сказала: «Иногда над людьми висит туман». Она добавила, что иногда такой же туман висит и надо мной. Трудно описать интонацию, с которой она говорила об этом «тумане», но в ней явно звучал ужас и нечто зловещее. Услышанное изменило мое отношение к ее приступам гнева: от подхода, направленного на совладание, которого я придерживался в течение предыдущих полутора лет работы с ней, к подходу, который теперь был основан на искреннем терапевтическом интересе к тому ужасу, который приводил ее к этим вспышкам. Раньше я относился к ее приступам ярости скорее с суровым неодобрением и настойчивым требованием, чтобы она «преодолела их», чтобы поехать домой на каникулы, о чем она очень мечтала, или чтобы иметь возможность жить вне больницы, чего ей тоже отчаянно хотелось.

По мере продвижения нашей работы, у пациентки всё лучше и лучше получалось говорить мне, в какой момент она воспринимала меня с туманом над головой. Бывали моменты, когда она давала мне понять, что вместо моего лица она видит череп. В одном случае то, как она на меня смотрела, породила во мне понимание, что мое лицо состояло из кобр с раздутыми капюшонами. Надеюсь, что мне удается передать, насколько это было для меня неприятно. Но хочу особо подчеркнуть: я убежден в том, что моя способность выносить такие нечеловеческие трансферентные роли (то есть выносить проекции ее собственных субъективно нечеловеческих компонентов на меня) в значительной степени помогла ей обрести уверенность в том, что она — человек. Можно также посмотреть на это с другой стороны: мне и самому нужно было убедиться, что моя собственная человечность возьмет верх над такими субъективно-нечеловеческими составляющими моей личности. С этой точки зрения становится ясно, что в ходе успешной терапии пациент в конечном итоге подтверждает на более глубоком уровне человечность самого терапевта.

На двадцать первом месяце состоялась сессия, когда мы почувствовали большую близость и понимали лучше друг друга, чем обычно, и она показала мне фотографии своей дочери. Ближе к концу встречи она уже выходила из комнаты, но остановилась и спросила:

«Доктор Сирлз, как вы думаете, я человек?» У меня возникло мимолетное желание успокоить ее и сказать: «Конечно», но вместо этого я спросил: «Почему вы спрашиваете?». Она ответила, выходя: «Иногда мне кажется, что все здесь догадываются, что я не человек». Через пару минут, когда время сессии истекло, я тоже вышел и остановился у туалета (где, как я знал, она находилась), чтобы попрощаться с ней до утра субботы. Дверь туалета была приоткрыта. Она крикнула мне подождать минутку; я подождал. Она вышла, с очевидностью заплаканная. Мне очень хотелось поцеловать ее в щеку, но я не стал. Она сказала мне что-то несущественное, явно с целью продлить контакт со мной. К этому моменту она стала гораздо более открыто показывать слезы, чем в начале нашей работы. На протяжении всей нашей работы до этого момента она много плакала, но всегда прилагала огромные усилия, чтобы так или иначе скрыть свои слезы; теперь она гораздо меньше нуждалась в том, чтобы их скрывать.

К этому моменту — на двадцать первом месяце нашей работы — мне уже редко приходилось мне редко приходилось вставать, чтобы не дать ей меня ударить, тогда как раньше это было обычным делом. Кроме того, уже около шести месяцев она время от времени давала понять, что влюблена во всех. Ее высказывания об отце теперь звучали гораздо менее инцестуозно, скорее с теплотой и грустным осознанием того, что он стареет. Она прошла через длительный процесс проживания горя по поводу распада своего брака, в которых входили и воспоминания о взаимной любви между ней и мужем, и выражение обиды и горя по поводу его измены. Также она предоставила информацию, свидетельствующую о том, что он — армейский офицер, прошедший Вторую мировую войну — вернулся из-за океана, страдая от весьма ощутимого военного психоза, о чем я раньше не знал. Этот этап — ее работа над переживанием горя в связи с разводом — завершился тем, что на двадцатом месяце нашей работы она посвятила целую сессию разговору о возможности своего повторного брака. К этому же времени она стала гораздо спокойнее воспринимать свои разнообразные и противоречивые чувства по поводу сына — в отличие от того, как раньше она выстраивала вокруг него всю жизнь, неуклонно выражая свою к нему любовь.

Примерно на восемнадцатом месяце нашей работы она впервые за все то время, когда я имел с ней дело, смогла выразить ощущение нехватки чего-то: «Вчера мне не хватало нашей сессии».

В ходе презентации случая для коллег во второй половине третьего года я сообщил:

Сейчас возникают паузы, длящиеся про много минут, когда она ничего не говорит [это облегчение от давления необходимости говорить я расценил как значительный прогресс]. Иногда кажется, что она находится за много миль от меня и смотрит на меня пустым взглядом; но я тем не менее понимаю, что это очень важный этап, которого нам удалось достичь. Около недели назад, во время одного из таких периодов молчания с пустым взглядом, она вдруг воскликнула: «Я люблю тебя».

Я рассказал тогда, как она подходила ко мне, когда я вставал, и говорила: «Давай, вставай сюда», и переставляла меня на другое место, как будто я был неодушевлённым предметом — манекеном или чем-то в этом роде. Я же подшучивал над ней, что она ведет себя так, будто я не живой. Я действительно считаю, мое смирение перед тем, что она так со мной обращалась, стало важным этапом в развитии наших отношений.

В том докладе для коллег я указал:

В настоящее время полным ходом идет процесс перевода ее причудливых, лишенных символического значения, соматических симптомов в эмоциональные переживания, возникающие в межличностном контакте. Например, она достаточно подолгу рассказывала, что: «Еда, которая попадает сюда, в мой зуб, потом проникает в голову и за ухо». Через несколько недель я сказал в ответ на подобное высказывание что-то вроде: «Это-то уж точно должно было заинтересовать отца-анатома, правда?» Теперь Милли дает понять, что я начинаю действовать ей на нервы. Она почти не говорит о том, что еда проникает ей под зуб; скорее речь идет о том, что я проникаю в ее мир, что я начинаю что-то для нее значить… Вместо того чтобы рассказывать, что у нее мозги перевернулись, или что у нее, наверное, сухожилие в мозгу ослабло, как это бывало раньше, теперь она показывает, что зла как черт.

Когда в первые месяцы работы она бесчисленное количество раз говорила крайне вызывающим и властным тоном: «Я больше никогда не буду делать то-то и то-то!», а затем подробно описывала, что именно она не собирается больше делать, постепенно стало ясно, что, хотя сознательная интонация была очень вызывающей, под ней звучали опустошение и скорбь от того, что она больше никогда в жизни не сможет делать эти вещи. Вызывающий тон заметно ослаб и сменился гораздо большей готовностью чувствовать и проявлять скорбь. Точно так же она теперь гораздо лучше способна выказывать чувства по поводу людей из прошлого, которых ей не хватает, например, из тех отделений больницы, в которых она жила в предыдущие годы. Раньше она, казалось, совершенно искренне не осознавала никаких чувств по поводу расставания с этими людьми. Но самим тем, в каких красках и подробностях и с какой живостью она о них вспоминала, пациентка отчетливо подтверждала, как много эти люди для нее значили.

В течение первых нескольких месяцев, проведённых с ней, я обнаружил, что её главная тревога была связана с любыми близкими отношениями с женщинами. Ситуации, в которых она начинала биться головой о свои груди [еще один из ее хронических симптомов], чаще всего были связаны с ее впечатлением, что я пытаюсь заставить ее «переспать» с другой женщиной или свести ее с другой женщиной. Она часто реагировала так, будто я был сутенершей публичного дома, которая пытается пристроить ее в отношения. Теперь близость с женщинами вызывает у нее гораздо меньшую угрозу. Иногда она танцует с ними и способна выразить словами свою привязанность к ним. Возможно, в связи с этим шесть месяцев назад она проявила свою влюбленность во всех. Сидеть на спортивной площадке и наблюдать, как они играют в мяч, — это было довольно-таки косвенным описанием, но тем самым она показала, что испытывает чувство любви ко всем. Она по-прежнему очень склонна считать это плохим или ненормальным.

Я к пониманию того, насколько табуированным стало её стремление к близости из-за того, что каждый из ее родителей незамедлительно расценивал его как подтверждение того, что их дочь — сексуальная маньячка. Так, например, любой ее теплый комментарий в адрес матери, очевидно, воспринимался последней как нечто отвратительно сексуализированное; отец также был чрезвычайно склонен считать Милли человеком с избыточным сексуальным влечением. Оба родителя с чрезмерной готовностью воспринимали в эротическом ключе любую близость, которую Милли проявляла по отношению к другим людям. Таким образом, у меня были основания полагать, что во многих случаях, когда Милли вела себя как невыносимая сумасшедшая шлюха, выкрикивая непристойности прохожим из окна, по всей вероятности, она чувствовала себя ужасно одинокой и нуждалась в человеческом контакте, но была уверена, что такие потребности неминуемо делают ее шлюхой.

В начале пятого года нашей работы появилась хорошая иллюстрация к тому, что она относилась ко мне как к нечеловеческому существу: «Ты — самый тупой санаторий в мире!» сказала она, глядя мне прямо в глаза, словно я лично и был этим медицинским учреждением — санаторием. Она много раз с насмешкой говорила о «твоих медсестрах», «твоих помощниках» и «твоих студентках-медсестрах» и обращалась ко мне как к коллективному «ты», управляющему санаторием; но настолько буквального нечеловеческого определения раньше не появлялось.

К концу пятого года нашей работы у неё прочно сформировался материнский перенос. Она относилось ко мне с теплом и дружеской любовью, как к матери-подруге, у которой она не стеснялась в самых разных ситуациях спрашивать, к примеру: «Как ты думаешь, некоторые мужчины могут пенисом разорвать какую-то пленку в твоем влагалище?» или «Как считаешь, когда муж вводит пенис в твоё влагалище, он разрывает там какую-то пленку?» Я научился достаточно спокойно относиться к таким замечаниям в мой адрес, а она стала со своего рода сердечным удовольствием говорить о «наших лесбийских отношениях». Она стала выражать ко мне не только теплый эротический интерес, но и нежные чувства самого трогательного рода — хотя обычно довольно косвенно, например, проявляя любящую нежность по отношению к тонкому молодому растению, которое стояло на столе рядом с моим креслом.

Я настолько свыкся со своими гневными чувствам по отношению к ней, что, когда в первые годы нашей работы она дошла до того, что стала нападать на меня физически, я сказал ей, что если она будет так поступать, я её по стене размажу или снесу ей голову начисто. В том же начальном периоде, когда она вызывающе распахивала окно холодным зимним днем после того как я неоднократно говорил ей этого не делать, а затем высовывала голову наружу и орала на прохожих как сумасшедшая шлюха, я подходил к ней и мрачно говорил, что ей лучше быть осторожнее, а то рамой может и голову защемить, и при этом с силой захлопывал окно. Я заметил, как в первые пару лет нашей работы она испытывала сильное и неизбывное чувство вины за то, что однажды защемила палец сына дверью машины, и полагаю, что свобода, с которой я выражал подобные порывы, могла в значительной степени помочь ей избавиться от чувства вины по поводу таких вещей.

На третьем году нашей работы, во время визита родителей, произошел одновременно трогательный и ироничный инцидент. К тому времени Милли добилась таких успехов в лечении, что демонстрировала значительную степень самообладания как в общении со мной, так и при встречах с родителями. Я стоял в коридоре с ней и ее родителями, и ее мать пыталась, обмениваясь многозначительными взглядами со мной и с отцом, утвердить или вновь подтвердить, что мы — нормальные люди, а Милли — сумасшедшая. Сейчас это было жалко и неуместно —в этот момент Милли, с очевидностью, была гораздо более здоровым человеком, чем ее мать, которая вела себя, как обычно, болезненно неловко, стеснительно и скованно.

На пятом году нашей работы, когда я вернулся в больницу после нескольких дней отсутствия, она встретила меня у входа и подошла с таким видом, что было ясно: ей нужно сказать мне что-то важное. Она призналась: «Мне нравится моя мама». Я тепло ответил: «Ну, может, это и стоит того, чтобы пробыть в психиатрической больнице десять лет», имея в виду, насколько тесно были связаны её чувства к матери и к самой себе. Это стало огромным прорывом по сравнению с тем, сколько «ужаса» она раньше испытывала от того, что похожа на мать.

К концу шестого года я по нескольким причинам решил уволиться из Честнат Лодж и, в соответствии с условиями контракта, подал уведомление об этом за год. В этот момент я сказал миссис Хендрикс, что уйду через год, но подчеркнул, что надеюсь продолжить с ней работу и после увольнения из штата, и добавил, что этот вопрос будет так или иначе окончательно решен примерно за два месяца до моего ухода. Она отреагировала с такой яростью, что это меня удивило несмотря на то, что за много лет я привык как к её враждебности, так и к её растущим любовным чувствам. В своем заключительном докладе для сотрудников, за месяц до того, как покинуть клинику, я сообщил:

Примерно два месяца назад я рассказал ей — отчасти потому, что она привязана ко многим здешним пациентам и к большинству относится с симпатией, включая и эту пациентку, — я рассказал ей, с трудом сдерживая эмоции и не глядя на неё, о самоубийстве одной конкретной женщины, которая покончила с собой спустя довольно долгое время после выхода из Честнат Лодж. Я услышал, как она сказала: «Это очень плохо»; но потом я посмотрел на нее и встретился с самой дьявольской улыбкой из всех, которые когда-либо видел на чьем-либо лице. Она напомнила мне труп, покрытый сахарной глазурью; я никогда не видел трупа, покрытого сахарной глазурью, но в происходящем был отголосок этого ощущения, очень странного, очень садистичного. Мой уход из этого мед.учреждения был связан с самыми различными чувствами, в том числе и с суицидальными импульсами, которые я испытывал. И мне всегда особенно помогала держаться одна вещь — это была мысль о том, что если бы я действительно покончил с собой, то можно было бы вообразить, как пятеро моих пациентов собираются вместе, чтобы невербально разделить свой триумф. Я уверен, что Милли была бы зачинщицей в этой группе. Эта мысль, как бы параноидно она ни звучала, действительно мне помогала, потому что я видел, как пациенты со шизофренией, пока их враждебность не разрешится, помимо всех прочих, более любящих устремлений, неустанно стремятся уничтожить тебя. И если ты находишься в уязвимом состоянии, когда уезжаешь откуда-то и испытываешь много горя, разочарования, тревоги и вины, ты будешь более восприимчив к этой враждебности. Такой взгляд на происходящее меня хорошо поддерживал. Прошлой ночью мне приснился сон, в котором я просто плакал, и это была нормальная скорбь по поводу ухода из Честнат-Лодж — но еще и напоминание об одной из постоянных тем в нашей работе с Милли. Сейчас она лучше справляется со скорбью, чем раньше; но это по-прежнему одна из главных вещей, с которыми она борется.

На самом деле, только прочитав стенограмму той презентации для сотрудников — спустя несколько месяцев после того, как моя работа с миссис Хендрикс закончилась, — я понял, что для неё та женщина, покончившая с собой после выхода из Честнат-Лодж, означала меня. Задержка, с которой я понял, что ее садистическая реакция направлена на меня лично, вполне соответствовала тому, насколько меня удивила степень её враждебности, проявленной примерно за девять месяцев до того, при известии о том, что через год я покину Честнат-Лодж.

Примерно через месяц после этого случая — за два месяца до моего запланированного ухода — я сообщил ей, что решил не продолжать с ней работу. Среди факторов, повлиявших на мое решение, были её постоянная враждебность и отвержение по отношению ко мне, которые, несмотря на её растущие положительные чувства и зависимость, я считал слишком большой сложностью для терапевта, имеющего весьма ограниченный контакт с остальной частью больничной команды. Наша последняя сессия состоялась непосредственно перед моим отъездом, примерно через семь лет и три месяца после того, как мы начали совместную работу.

Чтобы показать, как далеко она продвинулась, я хочу упомянуть об одном из плановых совещаний персонала её отделения, которое вел заведующий психиатр и на котором, как обычно, меня не было. На этих совещаниях по очереди обсуждали каждого пациента, и данная встреча, состоявшаяся примерно за девять месяцев до моего отъезда, была посвящена миссис Хендрикс. В протоколе совещания видно, что персонал был единодушен в своем энтузиазме по поводу того, насколько заметно улучшилось состояние этой женщины и как охотно она откликалась на усилия различных сотрудников. Общее настроение хорошо выразила старшая медсестра: «Она будет одной из тех, кто покинет Лодж. Она определенно работает над достижением этой цели… Мой прогноз для миссис Хендрикс оптимистичнее, чем для любого другого нашего пациента.»

Здесь я хотел бы отметить, что миссис Хендрикс, продолжая лечение у терапевта, сменившего меня, действительно смогла перейти на амбулаторное лечение через шесть месяцев после моего ухода и уже четыре года остается в этом статусе, за исключением двух очень коротких периодов госпитализации.[Прим.: По целому ряду тщательно и неоднократно обдуманных причин в те годы, когда я с ней работал, ей ни разу не назначали никакие транквилизаторы. Кстати, на протяжении всего периода нашей работы она была чуть ли не самой здоровой среди все моих тогдашних пациентов (в основном их было около шести) в Честнат-Лодж, и никому из них не назначались траквилизаторы. Как и другие мои пациенты в Лодж, она посещала психотерапию четыре раза в неделю; продолжительность сессий составляла 55 минут.]

На одном из совещаний персонала, которое проходило примерно за два года до окончания моей работы с миссис Хендрикс, старшая медсестра того времени — предшественница той старшей медсестры, чье замечание на собрании персонала я упомянул чуть ранее, — с воодушевлением и в мельчайших деталях рассказала о своей работе с пациенткой. Я не могу полностью привести здесь трогательное описание того, как ей удалось наладить постоянный и близкий контакт с миссис Хендрикс. Пациентка сначала реагировала на попытки контакта со своей обычной отстраненностью, а в первые годы нашей работы вообще проявляла наибольшую параноидность именно при угрозе возникновения какой-либо степени близости с другой женщиной. В частности, медсестра рассказала следующее:

…Во время поездок в Центр [эрготерапии и рекреационной терапии] и обратно я обнаруживала, что совершенно бессознательно протягиваю ей руку, а она иногда бралась за нее и мы вместе шли к Центру. Конечно, на следующий день я ожидала услышать [обычные для таких случаев претензии пациентки]: «Я прикоснулась к вам вчера днем в такое-то время, когда мы шли в Центр»; но ничего подобного я не слышала [от нее, по мере развития их отношений]. Бывали моменты, когда мы шли в Центр, и я не протягивала руку. Тогда она шла так близко ко мне, как только могла, пока наши руки не соприкасались. Тогда я брала ее за руку, или она брала за руку меня.

Я довольно подробно описываю отчет этой медсестры — одной из множествах тех сотрудников отделения, которые испытывали глубокое удовлетворение от работы с миссис Хендрикс по мере того, как она постепенно поправлялась, — из-за случая, произошедшего в последние несколько месяцев моей работы с ней. Мы с Милли шли из её отделения в мой кабинет, когда эта медсестра прошла нам навстречу, направляясь в отделение. Эта медсестра, которая два года назад была, на мой взгляд, довольно строгой и эмоционально отстраненной, теперь выглядела гораздо более расслабленной, умиротворенной и женственной. Пока она с улыбкой приближалась к нам, миссис Хендрикс прошептала мне: «Посмотрите» —и в её голосе слышались теплое удовольствие и гордость. Здесь я отчетливо почувствовал, что миссис Хендрикс обращается ко мне как к коллеге-терапевту, с гордостью демонстрируя, как хорошо идут дела у ее пациента. Этот случай остался для меня одним из самых запоминающихся из всех бесчисленных событий в моей работе с миссис Хендрикс. Я чувствую, что он красноречиво объясняет, почему она так долго оставалась в Честнат-Лодж. Я уже давно пришел к выводу, что пациенты, которые находятся в больнице в течение многих лет, становятся по-настоящему значимыми и весьма терапевтичными для других людей в больнице, как для сотрудников, так и для пациентов. И одна из причин, по которой они не покидают больницу, заключается в том, что им очень трудно найти ситуацию, в которой они будут столь же искренне полезны окружающим, как там. Один из трагических аспектов этого заключается в том, что то, что они делают для других людей, крайне редко получает какое-либо признание.

Во время длительного морского круиза, в котором у миссис Хендрикс, тогда еще девочки-подростка, начался первый психотический эпизод, судно на середине маршрута пришвартовалось в порту. Через некоторое время её обнаружили в прострации блуждающей по пастбищу, а рука её нежно обнимала шею коровы. Я всегда считал это свидетельством того, что она скучала по матери, которая, как она знала, находилась в больнице в США, где ей делали гистерэктомию. Оглядываясь назад, когда я пересматривал свои записи спустя несколько месяцев после прекращения работы с ней, я понял, что этот инцидент был также проявлением ее неудовлетворенного желания дарить матери свою материнскую заботу. Итогда я вспомнил, с какой нежностью она относилась к тонкому молодому растению, которое стояло так близко ко мне.

С другой стороны, только оглядываясь назад, я осознал, насколько важную роль для обострения психоза сыграл её страх перед собственным желанием, чтобы госпитализированная мать умерла. Это запоздалое открытие тесно связано с также запоздалым осознанием того факта, что для неё пациентка, покончившая с собой после выхода из Честнат-Лодж, олицетворяла меня — и ее покрытая сахарной глазурью, напоминавшая оскал мертвеца улыбка выражала сильное желание, чтобы я покончил с собой после ухода из клиники. Одним словом, хотя в ходе нашей работы я и чувствовал, что очень ясно вижу, насколько она порой бывает любящей, а порой — ненавидящей, на самом деле и её ненависть, и её любовь оказались гораздо сильнее, чем я предполагал. Эту мысль прекрасно выразил Фрейд (1923), когда сказал, что человек способен на гораздо большее — как в добре, так и в зле — чем ему самому кажется. [прим.перев.: цитата из «Я и Оно»: «Природа человека как в добре, так и во зле, далеко выходит за пределы того мнения, которое он о себе имеет, Т.е. за пределы того, что его „Я“ знает через сознательные восприятия…»]